— Эта фраза в ваших устах, монсеньор, в свою очередь, вызывает у меня восхищение. Действительно, если речь идет о вопросах, не касающихся непосредственно церкви, то есть не о догмате или нравственных устоях, то я убежден, что должен опираться в науке на опытные данные, а не на всевозможные логические уловки. Другими словами, я должен довериться методам наблюдения, изложенным Бэконом в его «Новом Органоне», вышедшем в 1620 году, а также указаниям, данным математиком Декартом, чьи «Рассуждения о методе» останутся краеугольным камнем философии и математики…
Анжелика видела, что имена этих двух ученых почти ничего не говорили архиепископу, хотя он и слыл эрудированным человеком. Она волновалась, как бы спор не принял более острый характер, ведь Жоффрей не станет церемониться с архиепископом.
«И что у мужчин за страсть спорить о всяких пустяках?» — подумала она. Больше всего ее страшило, как бы архиепископ ловкими маневрами не завлек графа в западню.
На этот раз слова Жоффрея де Пейрака, казалось, задели архиепископа — его бледные, чисто выбритые щеки вспыхнули румянцем, он опустил веки, и на лице его появилось выражение надменного коварства, которое напугало Анжелику.
— Мессир де Пейрак, — сказал он, — вы говорите о власти, о власти над людьми, о власти над вещами. Неужели вам никогда не приходило в голову, что ваше поразительное преуспеяние в жизни может многим показаться подозрительным и особенно насторожить неусыпную бдительность церкви? Ваше богатство, которое возрастает с каждым днем, ваши работы, которые привлекают к вам ученых, поседевших над книгами… В прошлом году я беседовал с одним немецким математиком. Он недоумевал, как вам удалось, словно играючи, разрешить столь сложные проблемы, над которыми тщетно бились крупнейшие умы нашего времени. Вы говорите на двенадцати языках…
— Пико дела Мирандола, живший полтора века назад, знал восемнадцать языков.
— У вас великолепный голос, который заставляет бледнеть от зависти великого итальянского певца Марони, вы с легкостью пишете стихи и в совершенстве владеете искусством — простите меня, сударыня! — покорять женские сердца…
— А как же это?
Анжелика догадалась, что муж показал рукой на свою изуродованную щеку, и у нее сжалось сердце.
На мгновение архиепископ смутился, но тут же с раздражением бросил:
— А-а! Уж не знаю как, но вам удается заставить их забыть об этом. У вас слишком много талантов, поверьте мне.
— Ваша обвинительная речь удивляет меня и беспокоит, — медленно проговорил граф. — Я даже не предполагал, что вызываю такую зависть. Ведь мне-то казалось, что, наоборот, я обижен судьбой.
Он склонился к архиепископу, и глаза его вдруг заблестели, словно в предвкушении хорошей шутки:
— А знаете ли вы, монсеньор, что я в некотором роде мученик-гугенот?
— Вы? Гугенот? — в ужасе вскричал прелат.
— Я сказал — в некотором роде. Вот моя история. Когда я родился, моя мать отдала меня кормилице, которую она выбрала, руководствуясь не вероисповеданием, а величиной ее груди. Кормилица же была гугенотка. Она увезла меня в Севенны, в свою деревню, над которой возвышался замок мелкого сеньора-гугенота. А неподалеку, как водится, был замок другого сеньора, католика, и рядом — католические деревушки. Не знаю, с чего все началось, мне было три года, когда произошла схватка между католиками и гугенотами. Моя кормилица и другие женщины из ее деревни спрятались в замке дворянина-гугенота. Ночью католики взяли этот замок штурмом. Всех, кто там прятался, убили, а замок подожгли. Меня же, полоснув трижды по лицу саблей, выбросили в окно с третьего этажа прямо в снег. Снег и спас меня от горящих веток, которые падали вокруг. Наутро один из католиков, придя в замок, чтобы поживиться чем-нибудь — а он знал, что я сын тулузского сеньора, — увидел меня, подобрал и сунул в корзину, что была у него за спиной, вместе с моей молочной сестрой Марго, единственной из местных жителей, уцелевшей после резни. Нашего спасителя в пути несколько раз застигали снежные бураны, и он с трудом добрался до долины. Когда он пришел в Тулузу, я был еще жив. Моя мать раздела меня, вынесла на солнечную террасу и запретила врачам приближаться ко мне, заявив, что они могут только доконать меня. Так я и лежал несколько лет на солнце. Только к двенадцати годам я начал ходить. А в шестнадцать я уже уплыл на корабле, Вот каким образом я сумел столько всего узнать. Сначала мне помогла болезнь и вынужденная неподвижность, затем — путешествия. И в этом нет ничего подозрительного.
Помолчав, архиепископ задумчиво проговорил:
— Ваш рассказ объясняет многое. Теперь меня не удивляет ваша симпатия к гугенотам.
— Я не испытываю симпатии к гугенотам.
— Ну, тогда скажем — ваша антипатия к католикам.
— Я не испытываю антипатии к католикам. Я, сударь, человек несовременный, и мне трудно жить в наш век нетерпимости. Мне следовало бы родиться на век или на два раньше, в эпоху Возрождения — даже название больше ласкает слух, чем Реформация, — когда французские бароны открывали для себя Италию и благодаря ей блистательное наследие античного мира: Рим, Грецию, Египет, библейские земли…
Барон де Фонтенак едва заметно встрепенулся, и это не ускользнуло от Анжелики.
«Он все-таки завел его туда, куда хотел», — мелькнула у нее мысль.
— Поговорим о библейских землях, — мягко начал архиепископ. — Ведь сказано же в писании, что царь Соломон был одним из первых волхвов и уплыл на корабле в Офир, где вдали от нескромных глаз превратил простые металлы в драгоценные? Писание гласит, что он вернулся на кораблях, нагруженных золотом.